КОНТЕКТЫ # 100




Наум ВАЙМАН
/ Тель-Авив /

Жертва – жрец – царь



Развеселился, наконец,
Изведал духа совершенство,
Уверовал в своё блаженство
И успокоился, как царь,
Почуяв славу за плечами –
Когда первосвященник в храме
И голубь залетел в алтарь.

Так Мандельштам «нарисовал» себя в 1914 году…

Нынче уже признано, что еврейская тема в творчестве Мандельштама – «один из важнейших, чувствительнейших нервов его поэзии»[1]. Но я постепенно прихожу к выводу, что все гораздо «серьезней», что жизнь и творчество поэта (а это вещи нераздельные) стали кульминацией столкновения культурных начал еврейской и русской цивилизаций. Для Мандельштама это столкновение стало личной судьбой, жертвенной, но и феноменально плодотворной, он вместе со всеми соплеменниками прошел этот гибельный путь от иллюзий ассимиляции до катастрофы, оставляя в стихах раскаленные следы своих шагов[2].

«Русский поэт Осип Мандельштам» – стал фанатичным проектом Иосифа Хацкелевича Мандельштама, задуманным и направленным еще его матерью Флорой Евсеевной Вербловской, которая, в отличие от «немецко-еврейской» линии отца, далекого от ассимиляции в русской культуре, была из семьи русифицированных интеллигентов, стремящихся к полному и окончательному отрыву от еврейства[3]. Именно мать приобщала поэта к достижениям русской культуры и даже приняла активное участие в первоначальном «продвижении» литературной карьеры Осипа Эмильевича, о чем, не без издевки, поведал в своих мемуарах Сергей Маковский, редактор «Аполлона», где состоялась первая публикация стихов Мандельштама:


Через минуту появилась дама, немолодая, довольно полная, бледное взволнованное лицо. Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, – видимо конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался «за ручку». …Вошедшая представила мне юношу:

– Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он всё стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант – пусть талант. Тогда и университет, и прочее. Но если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги... Так вот, господин редактор, – мы люди простые, небогатые, – сделайте одолжение – скажите, скажите прямо: талант, или нет! Как скажете, так и будет...


Когда мемуары увидели свет, Мандельштам озлился на Маковского, почуяв в явно надуманном «монологе еврейской торговки» антисемитский кураж (Флора Вербловская была талантливой пианисткой, и вовсе не «торговкой»).

Материнский проект приобщения к русской культуре превратился у сына в проект ее завоевания («Войди в их хрящ – / И будешь ты наследником их княжеств»). Подводя ему итог в письме Тынянову зимой 37 года, поэт скажет: «последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я… наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе». Но при этом, уже в начале пути, о чем свидетельствуют самые ранние стихи Иосифа, этот амбициозный проект вызвал внутреннее сопротивление и стал давать сбои. В голосе его, сначала «нелегально», а потом и осознанно, и все чаще зазвучали ноты, неуместные для поставленной задачи, со временем они стали выделяться в мотивы сомнения в выбранном пути и чуждости той среде, которую он возмечтал покорить. Сквозь общеромантическую мелодию «чуждости миру» (поэт всегда одинок и везде чужак) изначально пробивался скрипичный стон вечного иудейского отчуждения. Такова музыка стихотворения 1910 года (автору 19 лет) «Из омута злого и вязкого…» Поэт возвращался к нему через много лет после написания, дорабатывал, – значит, звучащее в нем не умолкало.



Из омута злого и вязкого
Я вырос, тростинкой шурша, –
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.
И никну, никем не замеченный,
В холодный и топкий приют,
Приветственным шелестом встреченный
Коротких осенних минут.
Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен.

Комментаторы академического (в смысле научного аппарата) издания «Камня» в серии «Литературные памятники» (1990) прямо, хотя и не без застенчивой вычурности, увязывают это стихотворение с еврейской темой:


В стихотворении художественно осмысляются автобиографические коллизии, переводимые в историософский план посредством образа «омута», включающего признаки тютчевского «родимого хаоса»… ср. «родимый омут» в стихотворении «Неумолимые слова…» и название главы «Хаос иудейский» в «Шуме времени».


Да, в метафоре родимого хаоса-омута звучит и вынужденное признание в истоке своего бытия и яростное от него отторжение, как от чего-то бесформенного, злого и вязкого, будто он «жестоко обижен» своим происхождением. (Пастернак в письме Горькому скажет об этой «обиде» прямо: «Мне, с моей любовью, задатками и влечениями не следовало рождаться евреем».) Отсюда и «тайная зависть» к каждому. Но, в отличие от Пастернака, он «счастлив» этой «обидой». И уже в этом стихотворении пророческое, или просто интуитивное, видение-видение возвращения к истоку, осознанному, как «приют»: «И никну, никем не замеченный, в холодный и топкий приют». Осознавал как приют, но бежал от него, «всегда бежал»[4].

Убегая от хаоса иудейского, он чеканил звонкую поступь классических строк и мечтал о Риме («Поговорим о Риме – дивный град! / Он утвердился купола победой»), «Молодой Державин», назвала его Цветаева («Что Вам, молодой Державин, мой невоспитанный стих»). Но пришел в итоге к разорванной, истеричной еврейской прозе: к «Египетской марке», «Путешествию в Армению»[5], «Четвертой прозе», стал и в прозе и в стихах евреем.



Может быть это совесть твоя –
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.

«Узел жизни» поминают на всех еврейских надгробиях: «Да будет душа твоя завязана Господом в узел жизни вместе с душами Авраама, Исаака и Иакова». Этот узел – его совесть, в нем он «узнан» и «развязан для бытия» – глубочайшее понимание бытия, как неразрывно связанного с «узлом» происхождения, особенно для еврея. Таков итог к концу жизни (стихотворение весны 1937 года).

Но и в стихах 1910 года он весь в мучительных сомнениях, ощущая выбранный путь как не только жертвенный, гибельный, но и «неверный», изменнический, отсюда и частые сравнения себя со змеем:



Когда мозаик никнут травы
И церковь гулкая пуста,
Я в темноте, как змей лукавый,
Влачусь к подножию креста.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В самом себе, как змей, таясь,
Вокруг себя, как плющ, виясь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я как змеей танцующей измучен…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К чему дышать? На жестких камнях пляшет
Больной удав, свиваясь и клубясь…

Мудрая русская поговорка не зря гласит: жид крещеный – змей верченый…

Христианство принимается Мандельштамом не как религиозная вера, а как знак приобщения к культуре («теперь всякий культурный человек – христианин»[6]), к русской культуре. «Культура стала церковью», скажет он в той же статье. Как пишет Юрий Слезкин в блестящей книге «Эра Меркурия»: «Это и была настоящая новая церковь». Но отношение Мандельштама с новой церковью изначально окрашено тревожным сомнением:



Быть может, я тебе не нужен,
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.

Он – скиталец, «выброшенный на берег», чужой этому берегу, он из омута-хаоса-пучины мировой, Россия для него – Ночь, но он пророчит свою победу над ней, равнодушной и несговорчивой:



Но ты полюбишь, ты оценишь
Ненужной раковины ложь.

В том же стихотворении «Из омута злого и вязкого…» он при публикации выкинул последнюю строфу с тем же мстительным пророчеством:



Ни сладости в пытке не ведаю,
Ни смысла я в ней не ищу.
Но близкой, последней победою,
Быть может, за все отомщу[7].

Эта жизнь его, не связанная живыми нитями со средой, и потому «похожая на сон», есть «пытка», но он не мазохист (как Пастернак) и не ведает в ней сладости, и не ищет смысла, а ищет мести. Почему выкинул строфу? Не настало еще время говорить о мести («Я скажу это начерно, шопотом, / Потому что еще не пора…»). И потом, – кто он такой? Хрупкая, пустая (бесплодная, «без жемчужин») раковина, нежилой дом (свою первую книгу поэт хотел назвать «Раковина»). Ведь еврейство закончило свой исторический путь, не приняв Иисуса Христа, так он считал тогда (вместе с очень многими мятущимися в поисках нового «дома»[8]), и потому не видел себя сыном древней и великой культуры. Осознание своих культурных корней пришло позже, когда о русских писателях – одним из них он так мечтал стать! – и даже о европейских («тоска по мировой культуре») он напишет: «Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья»[9].

Но вернемся к становлению, к тревоге и страху отдаться русской культуре как новой вере, в 1910 год.



В изголовье черное распятье,
В сердце жар, и в мыслях пустота, –
И ложится тонкое проклятье –
Пыльный след – на дерево креста.

Крест – символ новой веры, и он принимает его, как символ своей судьбы, но старая «вера», не в религиозном смысле, а в смысле принадлежности, та, что на дне родимого омута, не дает покоя:



Страшен мне подводный камень веры,
Роковой ее круговорот.

Решение – стать русским поэтом, и ни больше ни меньше как каменной плитой в основании новой русской культуры (первая книга названа «Камень») – принято, но оно ощущается гибельным, и потому жертвенным. Сие решение – вопреки всем предчувствиям, крестный путь, и в молитве России, новому беспощадному Богу, стихотворении 1913 года с красноречивым началом «Заснула чернь…», рождается формула этого жертвенного пути:



Россия, ты – на камне и крови –
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови!

Молитва-клятва повторяется через 20 лет в обращении к Сталину, ставшему в его глазах воплощением России:



Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду.

И в том и в другом случае – двойной смысл клятвы верности каре-казни («несчастья волчий след, / Ему ж вовеки не изменим»): готовность казнить и быть казненным. Это русский «символ веры», он хорошо его понял и глубоко им проникся. «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи».

И с ранних стихов он «примеряет» на себя образ Христа, жертвы и изменника («получишь уксусную губку ты для изменнических уст»[10]). В стихотворении «Неумолимые слова… Окаменела Иудея», за год до крещения, – образ умирающего на кресте, чья голова висит, как венчик, «на стебле тонком и чужом».



И царствовал, и никнул Он,
Как лилия в родимый омут,
И глубина, где стебли тонут,
Торжествовала свой закон.

Здесь тот же мотив погружения в омут-приют («соскучившись о милом иле»[11]), и мотив собственного распятия, своего жертвенного царствования. Через четверть века тема повторяется в стихотворении «Как светотени мученик Рембрандт»:



Как светотени мученик Рембрандт,
Я глубоко ушел в немеющее время,
И резкость моего горящего ребра
Не охраняется ни сторожами теми,
Ни этим воином, что под горою спят…

Тогда, в 1910-ом «стояли воины кругом», царственный караул, но теперь, в 1937-ом он никнет в «черно-зеленую темень» немеющего времени «никем не замеченный» («Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят»), распятый как неизвестный солдат. После первого ареста в 1934-ом Сталин написал резолюцию: «Изолировать, но сохранить», но теперь ни воины-сторожа, ни «тот воин», не охраняют его, те – «спят под горой», а тот – «бездействует внутри горы» (и гора, и сторожа, и спец-хран, это все сталинские «нотки»: «Внутри горы бездействует кумир»; «Он свесился с трибуны, как с горы»).

Неизвестный солдат, простой стебель, тростинка – уже не царствует («Ты – царь: живи один»[12]), а возвращается к истокам, в «родимый омут», но уже не в хаос, а в глубину, торжествующую свой «закон» (иудеи – народ Закона). И не забудем, что Паскаль называл человека: «мыслящий тростник», а Тютчев, в перекличке с ним, написал гимн гармонии родового начала:



Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.

Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе, –
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.

Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?

Для Мандельштама, ученика Тютчева-поэта и Тютчева-философа, род – носитель гармонии, «певучести» и «строя» природы – все это таится в «мусикийском шорохе» камышовых, тростниковых зарослей родовой жизни, а индивидуум «ропщет» против него, пытаясь разрушить этот согласный строй ради своей свободы, для Тютчева «призрачной». Призрачной к концу жизни и для Мандельштама: «Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно… Выйти к Арарату на каркающую, крошащуюся и харкающую окраину. Упереться всеми фибрами моего существа в невозможность выбора, в отсутствие всякой свободы. Отказаться добровольно от светлой нелепицы воли и разума»[13].

В стихотворении «Неумолимые слова» появляется и образ исторической смерти еврейского народа, не принявшего Спасителя («Окаменела Иудея»). Так и его – он уже знает – не примет Россия! Эта мысль отчетливо возникает в революционные годы, когда он уподобит Петербург Иерусалиму, на который наступает «ночь иудейская» («Ерусалима ночь и чад небытия»), а Россия снова становится той «Ночью» из «Раковины», вся «пена, туман, ветер и дождь» («В черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты»). А он – все больше становится тем, кем и был, «той книгою, которая вам снится».



Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.



[1] (вернуться) Григорий Кружков, «Рубище певца: Мандельштам и Йейтс»

[2] (вернуться) «Бега кровного следы», называл он поэзию («Дрожжи мира дорогие…», 1937)

[3] (вернуться) Приходилась родней клану Венгеровых, выкрестов, еще до революции ставших частью истории русской культуры. Семен Афанасьевич Венгеров (1855–1920), крестился после окончания гимназии и закончил юридический факультет Петербургского университета, известный критик и историк русской литературы; Зинаида Афанасьевна Венгерова (1867–1941), известная переводчица и литературный критик; Изабелла Афанасьевна Венгерова (1877–1956), известная пианистка и педагог. Венгеровы близкие родственники другой ассимилированной и известной литературной семьи Слонимских.

[4] (вернуться) «…незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал» («Шум времени»).

[5] (вернуться) «И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России…»

[6] (вернуться) Статья «Слово и культура» (1921).

[7] (вернуться) Похожий мотив у Бродского в «Стансах городу» Петербургу: «И летящая ночь / эту бедную жизнь обручит / с красотою твоей / и с посмертной моей правотою».

[8] (вернуться) Та же тоска по Дому и у Багрицкого:


Мне хочется шагнуть через порог знакомый
(С дороги, беспризорная сосна!)
В распахнутую дверь.
В добротный запах дома,
В дымок младенческого сна...

[9] (вернуться) «Четвертая проза» (1930).

[10] (вернуться) «Не искушай чужих наречий…» (1933)

[11] (вернуться) «В огромном омуте прозрачно и темно…» (1910)

[12] (вернуться) Стихотворение Пушкина «Поэту» («Поэт! не дорожи любовию народной…»)

[13] (вернуться) «Вокруг «Путешествия в Армению»» (1930)




Повернутися / Назад
Содержание / Зміст
Далі / Дальше