КОНТЕКТЫ # 100




Вадим ПЕРЕЛЬМУТЕР
/ Мюнхен /

Обратная перспектива памяти



Воспоминанье прихотливо
И непослушливо. Оно –
Как узловатая олива,
Никак, ничем не стеснено…
Владислав Ходасевич

Прошлое доживает с теми, кто его помнит. Дальше начинаются более или менее даровитые описания, реконструкции, мифы…
Владимир Порудоминский


Я читал эту книгу лет десять назад, когда она, изданная в России, до меня добралась. И, дочитав, пообещал ей, что вернусь: помедлить, подумать, додумать.

Возвращаюсь. Перечитываю. Думаю. О памяти автора книги «Пробуждение во сне» – Владимира Ильича Порудоминского. И о своей.

Если прав Кальдерон, сочинивший, написавший семь веков назад «Жизнь есть сон», то пробуждение во сне – это память о приснившемся. Фрагментарная, пунктирная, однако давнее, дальнее проступает, видится в ней подчас ближе, выразительней и подробней, нежели то, что происходило потом, позже, даже много позже.

Таковы свойства памяти. Её время не совпадает с «физическим». Оно обратимо. И эта возможность движения вспять открывает всё новые (верней сказать, всё более старые) забывшиеся было эпизоды и события.

Я обычно сомневаюсь в достоверности мемуаров, авторы коих излагают события своей жизни последовательно и весьма подробно, не забывая при этом соотносить – явственно или «по умолчанию» – более или менее существенные из тех событий с происходившим тогда же в стране и в мире. Такое, по-моему, возможно в том лишь единственном варианте, если автор прежде вёл-писал дневники, и они сохранились в его распоряжении. Но российский прошлый век сделал сие занятие, мягко говоря, рискованным – и случаев, когда страницы дневников становились страницами «обвинительных заключений», сыщется в архивах немало. Популярнейший прежде жанр повымер. Уцелевшие остатки его ушли в подполье. Исключений знаю немного. Помню, как поразило бесстрашие Лидии Чуковской. Но помню и то, как после первых публикаций дневника её отца, ведшего оный – страшно сказать! – почти семьдесят лет, мигом сыскались критики, резко сетовавшие на то, что автор «о многом умолчал»…

А если нет дневника, то лакуны памяти заполняются тем, что автор – более или менее подробно – узнал позже и – чаще всего бессознательно – связал с пережитым. И таким образом выстроил сюжет.

Память слоиста. Если написать о событиях самых, вроде бы, «памятных», ближних, освободив таким образом память от этого, так сказать, актуального слоя/груза, добираешься до следующего, доселе как бы заслонённого. И далее, слой за слоем. Подобная слоистость в определённом смысле «иерархична» – по значимости, точнее – по твоим – здесь и сейчас – представлениям о ней. Однако погружение в неё даёт возможность – и нередко – эту «иерархию памяти» перестроить, переоценить вспомнившееся (к слову, то же относится к истории, этой, если угодно, коллективной памяти).

И есть у памяти нечто вроде «обратной перспективы».

Работу с таким заглавием Павел Флоренский написал век назад. Она – о древней иконописи, лучшие мастера которой решительно нарушали «правила перспективного изображения», показывали «такие части и поверхности, которые не могут быть видны сразу, о чём нетрудно узнать из любого элементарного учебника перспективы». И «зритель с полною определенностью усматривает огромное художественное превосходство в той из икон, в которой нарушение правил перспективы наибольшее»…

Так и с памятью. Разница лишь в том, что дальний план памяти – не только на равных, но и подчас отчётливей, реальней ближнего. К тому же срабатывает линза времени: события, отодвинутые в глубину минувшего, укрупняются, становятся более подробными, будучи при этом, естественно, слегка скорректированы воображением.

Вот, «детский» фрагмент. Середина тридцатых. Живущий по-соседству, в том же дворе, «комдив», герой Гражданской войны, приезжая обедать, обычно кратко «велел» шофёру, пока обед продлится, покатать на машине играющих во дворе детей. На «линкольне» его служебном.

«Даже в нынешних моих воспоминаниях является мне не “улица” вообще, какой сделалась она для меня за истекшие с тех пор полвека, а выпирает навстречу каждым домом в отдельности со всеми его приметами, каждой подворотней и подъездом, каждой витриной и вывеской, чуть ли не каждым пешеходом, что попадался нам тогда, полвека назад, и на мгновение замирал, будто схваченный сработавшим глазком фотоаппарата, при виде плывущего вдоль тротуара чуда с никелированной собачкой на радиаторе»…

Наконец, знание того, что было после, меняет расстановку акцентов, выделяя ненавязчиво то, что имело наиболее значительные, резонансные последствия. Не только в истории, но и в жизни твоей…

Всё это есть – в книге.

Я младше Владимира Ильича на полтора десятка лет, Не так много, чтобы некоторые из поведанных им историй – и эпизодов – не отозвались эхом в моей памяти. Про то ещё скажу.

Однако мне посчастливилось дружить и с несколькими замечательными людьми, которые были сверстниками – и даже старшими современниками – родителей Порудоминского, слушать-запоминать и нередко записывать их рассказы, конспективно, конечно, но стараясь не упустить особо значимые, на мой взгляд, эпизоды, фрагменты.

И потому достоверность этой книги для меня несомненна.

И естественны переклички.

Ну, например. «Когда умрут ещё живые, / И те, умершие, умрут»... Концовка стихотворения Сергея Васильевича Шервинского.

И цитата из «Пробуждения во сне»: «...Живое прошлое постоянно и неизбежно заменяется сведениями о прошлом, а само уходит из мира с теми, в ком оно живёт, как безостановочно истаивает льдина, дрейфующая от полюса на юг»…

Пространство памяти, этой, по авторскому обозначению, «другой реальности», очерчено в первой из четырёх частей книги. Более полувека, от самых ранних впечатлений-воспоминаний шести-семилетнего мальчишки – первая половина тридцатых, папа-врач и его пациент Берман, один из бонз ГУЛАГа, чуть позже сгинувший в мясорубке Большого террора, фильм «Весёлые ребята» и лозунг вождя «Жить стало лучше! Жить стало весей!». И до начала девяностых, «нового времени». Впрочем, это – единственный – и резкий – выход за пределы первых трёх десятков лет жизни, быть может, потому, что тамошних, давних современников почти не осталось. Убывают…

«Как-то я оказался свидетелем беседы моего незабвенного друга Натана Эйдельмана с внучкой историка Петра Ивановича Бартенева, издателя “Русского архива”. Неожиданно между ними возник спор. Натан доказывал, оперируя датами, коих помнил бессчётно, что в некотором году, выскочившим в ходе разговора, наша собеседница не могла встречаться с каким-то историческим персонажем. “Очень даже встречалась! – в пылу спора воскликнула старуха. – Он сам приехал к нам в имение; у него тогда была плохая нога”. Натан поднял руки и радостно расхохотался, как только он умел, отдаваясь радости проникновения в прошлое: “Сдаюсь! Перед вашей ’плохой ногой’ моя хронология бессильна!”»

Совершенно так же относится Владимир Ильич к пережитому старшими, много старшими современниками, к запечатлёнными в их памяти впечатлениям, подробностям, «деталям», которые позднейшая история, как правило, не сохраняет.

«Я изучал книги о начале 20-го столетия (теперь уже «прошлого») и книги писателей той эпохи, интересовался «серебряным веком» русской поэзии, тогдашними театром и живописью, в моей голове роилось стократ больше сведений о том времени, нежели у моей мамы, но она читала при свече, удивлялась первым автомобилям («моторам»), стояла ночи за билетом, чтобы услышать Шаляпина – Дон Базилио и Мефистофеля, в Художественном театре видела Качалова в Гамсуне, встретила где-то Блока, ходила на поэзо-концерты Северянина, бегала каждый вечер в «Эрмитаж», чтобы услышать несколько песенок Вертинского, – перед этой «плохой ногой» мои сведения бледнеют, как лампада пред светом зари»…

И понятно, что, например, его – шестнадцатилетнего – собственные памятные впечатления от одного из первых концертов воротившегося в конце сорок третьего из эмиграции Вертинского, на который мама взяла его с собой, равно как от появившихся через несколько лет в семье «забугорных» пластинок артиста, были пусть даже восторженными, однако совсем, совсем не такими, как у его родителей.

Думаю, что неплохо понимаю это – потому что в собственной памяти есть, с чем сравнить, верней сказать – сопоставить. Летом пятьдесят четвёртого наша семья отдыхала на Рижском взморье, и мама с папой узнали, что в Дзинтари – в «Курзале» – будет концерт Вертинского. Раздобыли три билета и со старшей моей сестрой отправились, оставив меня дома, минутах в пятнадцати от «Курзала». Не усидел – побежал туда, а там, под окнами, – десятка полтора таких же, может, чуть старше. И едва начался концерт, под отвлекший служителей грохот аплодисментов, кто-то из пребывавших внутри ребят постарше открыл выходящие к нам два окна, мы забрались, уселись на пол под окнами и слушали, и, пожалуй, само приключение это впечатлило сильней, чем услышанное. Однако осенью, ближе к зиме, повели меня родители в кино – на только что вышедший фильм «Анна на шее». И мигом узнал, увидев, «князя»-Вертинского. Правда, больше впечатлило то, что младшего брата героини сыграл мой одноклассник Петя Мальцев. Пластинки, песни дошли до меня позже, ненамного, лет через пять-шесть...

Никогда не вспоминал об этом, Книга напомнила. Благодарю. Перечитываю…

Повторюсь: это, по-моему, не книга воспоминаний, но книга памяти. Её драматургия такова, что вполне органично, естественно включает в себя и то, что было узнано, познано позже запомненного, и срезонировало в памяти – пониманием фрагментов, в ней сохранившихся. Говорю о четырёх рассказах, образующих часть книги, озаглавленную «Крайняя плоть». О Холокосте. Много читал о нём. Но, пожалуй, не встречал ничего более, как бы поточнее назвать, контрастного, что ли, чем «Неоконченная соната», этого отчаянного столкновения чудовищной какофонии геноцида – с музыкой. Ну, разве, может быть, «Кадиш», прозвучавший от Михаила Александровича на развалинах Освенцима в 1994 году…

В начале книги Владимир Ильич мимоходом упомянул, что у него «ни голоса, ни слуха». Однако, на мой взгляд, «Неоконченная соната» убеждает, что автор замечательных книг о живописи и живописцах и с музыкою вполне в ладу…

Эхо этих рассказов возникнет ближе к концу книги, в воспоминании о двух немолодых евреях, бросивших крупные, успешные фирмы свои и бежавших от Холокоста – из Германии и Австрии, двух «погонщиках ослов», с которыми судьба свела автора в пору войны, в ташкентской эвакуации.

И о девочке Руфи – из Польши, появившейся в середине войны, в сорок третьем, у московских родственников, живущих по соседству. Исчезнувшей так же неуловимо, как появилась, запомнившись на всю жизнь – ночным разговором на крыше во время дежурства, когда налёты на Москву уже стали совсем нечастыми, разговором о еврейской пасхе и о будущей – непременной – встрече в Иерусалиме...

И в финальном «Прощании с ГОСЕТом». С которым и мне довелось прощаться – самое раннее в памяти.

Но про то – чуть позже, Сначала – о фрагменте из второй половины сороковых. О вечере в Литературном институте, о выступающих там студентах-фронтовиках «в полинялых гимнастёрках». И «где-то на задворках этого самого Литинститута ютится, умирая, окончательно затоптанный за великую свою повесть о возвратившемся с войны солдате Андрей Платонов»...

В пятьдесят четвёртом, когда было отменено десять лет существовашее раздельное – мальчики-девочки – обучение, к нам, в четвёртый класс семилетки у Никитских Ворот, пришла и Маша Платонова, жившая с мамой всего пятью домами дальше моего, на тех самых «задворках», в левом, «жилом» тогда – и долго ещё – крыле Литинститута. Мы и после школы не раз встречались, общались мельком – то на бульваре, то в Юрмале, то в Коктебеле. А в конце восьмидесятых я позвонил ей – за разрешением опубликовать в журнале, где тогда работал, подлинный текст изувеченного некогда цензурой рассказа её отца. И напечатал.

К слову, в том же, пятьдесят четвёртом, чуть ли не треть моих одноклассников и одноклассниц, чьи отцы сгинули во время войны, перестали быть «сиротами». Их отцы вернулись из лагерей, куда угодили: кто с фронта, кто сразу после…

А десяток лет спустя поступил я в Литинститут, на семинар к фронтовику Наровчатову, и он приводил к нам – читать стихи – и Гребнева, и Самойлова, и Межирова…

Но вернусь, как обещал, к «Прощанию с ГОСЕТом». К рассказу Владимира Ильича о том, как в сорок восьмом морозным и мрачным январским вечером ходил он на Малую Бронную, в Государственный Еврейский Театр – прощаться с гениальным Михоэлсом, и упоминает мельком, что много позже прочитал в чьих-то воспоминаниях, будто в то самое время где-то совсем рядом, «чуть ли не на крыше соседнего с театром дома, неведомый скрипач исполнял печальные еврейские мелодии». И усомнился – не только потому, что не видел и не слышал, но более – потому, что «очень уж противоречит обстоятельствам места и времени».

А скрипач был. Правда, не там и не тогда…

Летом семьдесят первого года, в Коктебеле, читали стихи в доме поэтессы Ирины Махониной, Только что приехавший отдыхать Генрих Сапгир поначалу, вроде бы, читать не собирался. Однако уступил настойчивым просьбам. И предложил, так сказать, вниманию собравшихся не стихотворение своё, а один совсем недавно сделанный перевод, из Овсея Дриза, умершего полугодом раньше.

Я потом нашёл это стихотворение. Вот оно:



День был фиолетовый,
Облачное небо –
Рыбья чешуя.
Где-то шумели
Трамваи, машины.
А здесь, на Малой Бронной,
Стояла тишина.
И процессией странной,
Жёлто-красно-зелёной,
В тишине
Шли шуты.
Было хмуро и сыро.
Шуты несли
На своих плечах
Прах
Короля
Лира.
Шли осторожно,
Как по краю пропасти,
В своей торжественной нелепости
Великолепные шуты.
Молчанием его оплакивали.
Лишь позвякивали
Бубенчики,
Нашитые
На шутовские колпаки:
«Дзинь-дзинь,
Дзинь-дзинь...»

День был
Фиолетовый.
Плыло небо,
Как большая рыба.
Не рыдали трубы,
И не взвизгивали флейты.
Лишь бубенчики плакали,
Звякали:
«Дзинь-дзинь,
Дзинь-дзинь...»

День был как ночь.
Исказила мука
Маску комика!
Глядите,
Там на крыше домика
Появился седой скрипач.

...И взвилось
Синее пламя волос!
И запела скрипка –
Золотая рыбка!
Плачь,
Рыбка, плачь
Над лицом короля –
Тайной тайн...
Этот старый скрипач
Был великий Эйнштейн.
Но шуты не ведали этого.

Шуты
Несли
На своих
Плечах
Прах
Короля
Лира.

А день был фиолетовый.
Было сыро.

Когда Генрих закончил читать, я сказал ему, что сразу узнал эти похороны. «Откуда?» – «Я там был».

Мы жили на Тверском, 13, напротив, через бульвар от Михоэлса. И наш проходной двор выходил на Большую Бронную, к синагоге с двумя лиственницами при входе, которую вскоре после разгрома Еврейского театра «закрыли на ремонт», а потом превратили... в Дом народного творчества имени Крупской, открывшийся через несколько лет, помнится, опереттой Милютина «Поцелуй Чаниты».

В тот зимний день отец взял меня, четырехлетнего, за руку и повёл к синагоге, и дальше, к Малой Бронной, пока можно было протиснуться. И я видел шутов с бубенчиками и скрипача на крыше углового дома, сразу узнал их – в стихах.

Стихотворение называется «Фиолетовый день». Посвящено: «Памяти Михоэлса». Написано зимой сорок восьмого…

Воротившись в Москву, узнал, что на экраны вышел «Король Лир» Григория Козинцева – с Юри Ярветом и Олегом Далем в главных ролях. Тут же отправился – смотреть. И сразу, чуть ли не с первых кадров, – ассоциация: Юри Ярвет – Соломон Михоэлс. Облик – жест – драпировка-одежда – грим, даже некоторые мизансцены, всё как будто мне знакомо – по эскизам Тышлера и фотографиям Михоэлса-Лира. И – контраст-контрапункт: витально-бурлескный Вениамин Зускин – и тростниково-тонкий, негромко-ироничный Олег Даль...

О чём и заговорил дня два спустя с Аркадием Акимовичем Штейнбергом, у него, на Шаболовке. Он видел фильм и сказал, что, придя домой позвонил – о том же самом – Анастасии Павловне, жене Михоэлса, и она ответила, что этот Король тоже «сильно напомнил ей Соломона»...

А ещё, добавил Штейнберг, вероятно, ассоциация та усилилась – для него – отчётливо голосом Зиновия Гердта, дублировавшего эстонца Ярвета, интонациями артиста, который, безусловно, видел тот знаменитый спектакль ГОСЕТа в тридцать пятом, интонациями, которые намертво запомнились, вспомнились Штейнбергу тридцать шесть лет спустя.

И заговорили мы о том, что Козинцев, который и сам перед самой войной ставил «Лира» на питерской сцене, по всей видимости, то бишь увидеть можно, выбрал Ярвета и работал с ним над ролью – по сходству с тем, гениальным Лиром-Михоэлсом, с его трагической судьбой, и артист (знал про то или не знал – Бог весть, да и не важно) справился с режиссёрской задачей замечательно. Напомнив – тем, кто видели, показав – тем, кто не застали...

Тут-то Аркадий Акимович мне и поведал, что тринадцать лет назад перевёл стихи Переца Маркиша «Михоэлсу – негасимый светильник», написанные в те несколько дней и ночей, когда, в ожидании назначенных пышных похорон великого артиста, театр прощался с ним. Перевёл – для первой по реабилитации книги стихов Маркиша, вышедшей в пятьдесят восьмом, больше ни в одну русскую книгу Маркиша эти стихи не пустила цензура.

Штейнберг снял с полки книжку и прочитал весь цикл...



...Разбитое лицо колючий снег занёс,
От жадной тьмы укрыв бесчисленные шрамы.
Но вытекли глаза двумя ручьями слёз,
В продавленной груди клокочет крик упрямый:
– О Вечность! Я на твой поруганный порог
Иду зарубленный, убитый, бездыханный.
Следы злодейства я, как мой народ, сберёг,
Чтоб ты узнала нас, вглядевшись в эти раны...

В этом цикле прямо сказано, что Михоэлса убили, или даже бессудно казнили, что сделал это «заплечный кат». Маркиш точно знал: его жена Эстер рассказала Штейнбергу, что историю убийства Михоэлса «на даче» под Минском и дальнейшей инсценировки «несчастного случая» на ночной улице они с мужем узнали тогда же – от её приятельницы, жены генерала из Белорусского военного округа. И попросила Аркадия Акимовича перевести стихи, упомянув, что обращалась с такою просьбой к Пастернаку, однако тот мягко, но категорически отказался (ныне, зная о тогдашних заботах Пастернака, связанных с готовившейся публикацией романа, понять его отказ нетрудно). Штейнберг вспоминал, что на него сие известие подействовало остро-тонизирующе – он «словил кураж». И перевёл, по мнению знатоков поэзии Маркиша в оригинале, конгениально...

Попутно, в разговоре о гибели Михоэлса, упомянул я и последовавшую за ней антисемитскую кампанию, добавив: «Ну, вы это знаете лучше меня». На что последовало: «Вовсе нет. Я тогда просто сидел»…


Я вовсе не отвлёкся – так длинно – на своё, просто чтение, перечтение, додумывание уже закончились, откликнувшись напоследок самым ранним – моим. И поздним эхом…


P.S. Мы с Владимиром Ильичом познакомились очень давно, и мне захотелось благодарно отметить это долгое доброе знакомство, медленно перечитать, быть может, самую его книгу, и рассказать об этом.




Повернутися / Назад
Содержание / Зміст
Далі / Дальше